Я кончил, но ни одно рукоплескание не поощрило меня. Напротив, члены смотрели мрачно, и, как только умолк мой голос, все единогласно немедленно потребовали голосования без прений. Моего мнения, как ни на чем не основанного, даже не голосовали, а прямо занялись мнением штабс-ротмистра и прокурора. Мнение это было принято единогласно. Все десять шаров были положены направо, а, стало быть, в том числе и мой. И я помню, что я не только не удивился этому, но даже нашел весьма естественным.
Только спустя час, гуляя по Promenade des Anglais, я опомнился. Встретил легкомысленного фёльетониста Нерво и рассказал ему, какое у нас убивство произошло и как я геройски при этом себя вел.
— Чем же решили? — спросил он меня.
— Ну, разумеется, предать огню и мечу!
— Saperlotte! а вы?
— Ну, разумеется, и я вместе с другими…
— Est-ce possible!
— Mais que voulez vous que je fasse!
. . . .
После этого я, разумеется, никогда не играл в комиссии, но достаточно было одного сейчас описанного случая, чтоб оставить во мне неизгладимое впечатление. Зная по опыту, как естественно русский человек приходит к мысли о необходимости искоренения литературы, и зная в то же время, что ничто так близко не соприкасается с идеей о вечности, как представление о литературе, я не только сам лично стараюсь держаться в стороне от всяких комиссий, но и за родственников своих боюсь, если вижу, что они начинают задумываться о том, как бы подойти поближе к пирогу. Непременно он что-нибудь насчет литературы выдумывает! думается мне, — и выдумает! непременно выдумает!
Сознаюсь откровенно, что в эти опасения входит в значительной доле и личное чувство. Повторяю: я литератор действующий, я труженик, обязанный держать в руке перо ежеминутно, — и обремизить меня очень легко.
Поэтому тревога моя, по получении известия об участии Феденьки в трудах какой-то комиссии, очень понятна. Ужели он, ради фельдмаршальского жезла, и дядю родного не пощадит? с тоскою твердил я себе, предпослав этому восклицанию целое рассуждение об ослаблении родственных уз в наше непостоянное время.
Наконец я не вытерпел и самолично отправился к Феденьке. Но тут меня ждал новый удар: меня просто-напросто не допустили до него. Лакей без церемонии загородил мне вход в эдем и на все мои домогательства с твердостью отвечал, что его превосходительство (должно быть, по классу занимаемой должности) занят с Иваном Михайлычем…
Кто этот Иван Михайлыч? может быть, это какой-нибудь новый Бертрам…
Да, это Бертрам! Не будь Ивана Михайлыча, очень возможно, что дело и обошлось бы, но Иван Михайлыч…
Я возвращался от Феденьки домой и грустно напевал дуэт Бертрама и Рембо…
А что, если бы подыскать Алису?.. Фуй!..
Во всяком случае, я утратил надежду видеться с Феденькой… до первого апреля. Первого апреля, в праздник пасхи, он, наверное, заедет похристосоваться с своим старым дядей…
Предчувствие не обмануло меня: в день пасхи Феденька явился-таки ко мне. Он уже покончил с визитами и приехал отдохнуть, но был, как и следует в такой великий праздник, во фраке. Разумеется, мы похристосовались.
— Хочешь, яйцо велю подать?
— Спасибо, дядя; вы вот на что лучше посмотрите, — ответил он, указывая на аннинский крест, висевший у него на шее. Крест был новый, большой и удивительно как изящно покоился (именно покоился!) на богатырской груди юноши.
Я приятно изумился. Отступил два шага назад, прищурился и развел руками в знак родственного умиления.
— Помимо святого Станислава! — продолжал между тем Феденька и прибавил: — Joli?
Час от часу не легче. От изумления пришлось перейти к гордости и вновь похристосоваться.
— Послушай, Théodore, — сказал я, — до сих пор я понимал, что можно утешаться родственниками, но теперь начинаю понимать, что можно и гордиться ими. Да!
— Спасибо, mon oncle!
— Да, я уверен, что ты пойдешь… далеко пойдешь, мой друг. Разумеется, однако ж, ежели бог спасет тебя от похищения казенных или общественных денег…
Но Феденька с таким неподдельным негодованием протестовал против самой мысли о возможности подобного случая, что я вынужден был объясниться.
— Друг мой! — сказал я, — ежели я позволил себе формулировать опасение насчет растраты денег, то совсем не потому, чтобы надеялся, что ты непременно его выполнишь, а для того, чтобы предостережением моим еще более утвердить тебя на стезе добродетели. Мужайся, голубчик! ибо, по нынешнему слабому времени, надо обладать несомненным геройством, чтобы не стянуть плохо лежащего куша, особливо, ежели он большой. Но ежели ты, будучи аннинским кавалером, сверх того сознаешь себя и героем, то, разумеется, тем лучше для тебя! Поздравляю… герой!
По-видимому, это объяснение его тронуло, так что и он, в свою очередь, возгордился мной.
— Mon oncle! — сказал он, крепко сжимая мои руки, — я тоже… да, я горжусь вами… горжусь тем, что вы мой дядя! Ах, если бы вы…
Он остановился, не досказав своей мысли, и молча потупил голову. Однако ж я понял его.
— Если б я не был литератором, хотел ты сказать? — спросил я его.
— Да… нет… нет, не то! — оправдывался он. — И Державин был литератором, и Дмитриев… Ода «Бог» — c’est sublime, il n’y a rien à dire! Ах, если бы вы…
— Оду «Бог» написал?.. ну, ну… хорошо… успокойся! постараюсь!
Словом сказать, мы обнялись и опять похристосовались.
— А маменька знает об этом? — спросил я, указывая на крест.
— Знает. Сейчас получил от нее телеграмму из Парижа. Вот.
...«Pétersbourg. Znamenskaïa, 11.
Néougodoff.