Я вспомнил «разбойников печати» и «мошенников пера», вспомнил не потому, чтобы эти выражения, в минуту их появления, произвели на меня впечатление, а потому, что все кругом располагало к подобным воспоминаниям. В свое время эти потуги заклеймить живые силы русской литературы каким-нибудь, хоть заведомо клеветническим, но хлестким словом, казались мне просто бессильными и ничтожными, но теперь, в эти тяжелые минуты, выросли и они.
Я понимаю, впрочем, что успех, полученный некогда изобретением «нигилизма» (римский папа — и тот прельстился этим словом и в одной из энциклик, в числе прочих отщепенцев римской церкви, поименовал и «нигилистов»), не дает спать нашим этимологам — блюстителям литературной невинности. Хочется и им нечто свое придумать. Что-нибудь усугубляющее, такое, что умерщвляло бы мгновенно, без объяснений, что всюду распространяло бы ненависть и подозрение, и только их одних, злопыхательных этимологов, утешало и угобжало. Хочется… и ничего не выходит. Почему не выходит? А потому, милостивые государи, что у вас в запасе есть только бесконечная злоба, а нет ни понимания требований публики, к которой вы обращаетесь, ни талантливости в деле изобретения выдумок.
«Нигилизм» был своего рода откровением. Во-первых, эта кличка привлекала все сердца своей краткостью, а во-вторых, она дала возможность людям толпы сваливать в одну кучу всё лично для них неприятное, тревожащее, несоответствующее их личному темпераменту и т. д. Видя попытки критически отнестись к действительности, эти люди пугались, сомнительно покачивали головами и не знали, примкнуть ли им или попробовать отразить. И вот, в эти минуты сомнения, когда уж чуть было они не решились «примкнуть», явился на выручку «нигилизм». И коротко, и даже почти ясно. «Nihil» — ведь это, кажется, «ничто»? — ну, так и есть! Возьми «ничто», посей на нем «ничто», — конечно, выйдет «ничто». Прекрасно… вот это прекрасно! С тех пор эти господа успокоились и на всякий более или менее тревожного свойства запрос отвечали заранее намеченным решением: э, батюшка, это всё нигилизм!
Словом сказать, «нигилизм» — это то же самое, что некогда и столь же удачно клеймилось кличками: «фармазон» и «волтерианец». Мы, потомки, конечно, смеемся над этими кличками, но очень может статься, что современники чувствовали себя не особенно ловко, когда обращались, ad hominem: а ну-тка, имярек фармазон! ответствуй!
Сравните с этими не вполне осмысленными, но все-таки хлесткими (талантливость, впрочем, ничего другого и дать не может) кличками каких-нибудь «разбойников пера» или «мошенников печати» — какая неизмеримая разница! И длинно, и неуклюже, и вяло, и, что важнее всего, не отвечает никакой потребности. Никому не надобны эти выражения, никто не понимает, для чего они явились, и, стало быть, никто не будет их и употреблять. Ни римский папа не украсит ими будущих энциклик, ни иностранная печать не упомянет о возникновении в России новой вредной секты под названием «les razboïnki petchati». Ни консерваторы, ни профессора, ни предводители дворянства, ни столоначальники — никто. Разве что вот особливый случай какой-нибудь выйдет…
«Случай» — вот это так. Обильна, ах, как обильна сделалась за последнее время русская жизнь этими «случаями»! И всё как-то литературу они задевают. Идет себе литература обычным скромным ходом, убежденная, что для всякого ясно, что процесс литературного мышления представляет некоторые особенности, отличные от процесса мышления канцелярского служителя, а из-за угла ее стережет «случай». Она наивно думает, что ничто человеческое ей не чуждо, что все явления вещественного и духовного мира обязательно подлежат ее исследованию — и вдруг врывается нечто непредвиденное и с злобной иронией шипит: я именно и есть тот самый «случай»… Наконец, она позволяет себе мечтать, что даже ошибки и заблуждения не могут быть, без явной несправедливости, вменяемы ей в вину, потому что они представляют собой составную часть ее изысканий — как бы не так! приходит «случай» и изрекает: блуждать и заблуждаться не разрешается…
Так вот в такие-то минуты, когда человек стоит лицом к лицу с «случаем», и припоминаются все эти «разбойники печати» и «мошенники пера». И при воспоминаниях этих становится жутко, потому что приходится убедиться, что действительно в печати существуют и разбойники, и мошенники, и клеветники и что, стало быть, литература — не совсем тот храм, при виде которого бьются чистые и честные сердца и без которого мир был бы постыл и бесславен…
. . . .
Феденька явился ко мне совсем неожиданно — первого мая. Он воспользовался тем, что в этот день комиссии отправились гулять в Екатерингоф, и вспомнил обо мне.
— Вот и я! — весело сказал он, входя ко мне в кабинет, — но предупреждаю вас, дядя, что теперь, больше чем когда-нибудь, скромность для меня обязательна.
— Гм… стало быть…
— Да; но я думаю, что найдется, однако ж, почва, на которой мы оба будем чувствовать себя одинаково удобно. Это почва общих вопросов — не так ли, mon oncle?
— Изволь, мой друг. Мы будем ставить вопросы, станем обсуждать их независимо от условий времени и места, и затем…
— Затем, если вы найдете нужным вывести интересующие вас критические заключения, то, ввиду высказанных общих соображений, это не представит для вас особенного труда и не прибегая к моему содействию.
В эту минуту Феденька был очень хорош. Придумавши эту комбинацию, он, я уверен, мнил себя Талейраном, которому ничего не будет стоить и вопрос о проливах разрешить, а ежели потребуется, то и туркину жизнь навсегда прекратить.