По-видимому, Феденька заметил охватившее меня волнение и тоже молчал. Это было с его стороны очень деликатно. Да и вообще он — малый не страшный. Покуда он заседает в комиссиях, действительно, он как будто неистов, но в частных сношениях даже приятен.
— Я понимаю, что вы не можете иначе говорить, дядя, — наконец произнес он, — и потому не берусь даже возражать. Но позвольте мне указать на одно неудобство в нашей беседе: вы слишком абстрактно рассматриваете вопрос — каюсь, я сам предложил вам этот метод, — тогда как в действительности он стоит гораздо проще. Те отзывы о литературе, которые вас интересуют, совсем не имеют в виду Галилеев, Байронов, Шиллеров и проч., а нашу обиходную, будничную литературу, занимающуюся не мировыми вопросами, а самою обыкновенною злобою дня.
— Но ведь тут разница только в размерах. Положим, что современная русская литература не особенно высоко стоит; но, во-первых, это еще вопрос, отчего уровень ее так невысок, а во-вторых, как бы ни была наша литература мало плодотворна, все-таки она на целую голову выше всего остального.
— Это ваше мнение, mon oncle, мнение очень понятное, потому что вы всецело принадлежите литературе. Но существуют люди, и при том компетентные, которые смотрят на подобные мнения, как на преувеличение. Литература наша еще не достигла возмужалости; она недостаточно оригинальна, не серьезна и не самостоятельна; даже существованием своим она обязана воздействию: Pierre le Grand вместе с суконными фабриками, насадил и ее. Конечно, он поступил мудро, но это не мешает нашей литературе быть молодою и увлекаться не действительными потребностями времени и места, но просто эффектностью заимствованных положений и восприимчивостью своего молодого темперамента. Вот эта-то склонность к увлечениям — не преднамеренная, это я вам охотно уступаю — и наводит на мысль о необходимости руководительных начал.
— Руководительных начал… в каком смысле? В том ли, чтобы помочь литературе сделаться оригинальною, серьезною и самостоятельною… или наоборот?
— Ах, mon oncle! Конечно… Разумеется, со временем все это придет… Но, с другой стороны, все это может быть прочным лишь тогда, когда придет вооруженное опытом, очищенное от увлечений и преувеличений… И тогда…
— И тогда, и всегда, и ныне, и во веки веков. Всегда будут предостерегать от преувеличений и указывать на вотяцкую мудрость, как на идеал. Я уж говорил тебе, что у вотяков даже песен нет. Песен нет, а петь, между тем, хочется. Вот идет вотяк, видит забор — поет: забор! забор! пока не увидит поля; тогда начинает петь: поле! поле! и так без конца, смотря по тому, что встретится. Вот это-то и есть свободная от преувеличений, настоящая, желательная мудрость. Не гляди ни вперед, ни назад, ни по сторонам, а воспевай те предметы, которые встречаются на пути. Что ж! это отлично!
— И это, mon oncle, опять-таки преувеличение. Напротив, все охотно допускают, что литература должна играть очень серьезную роль, что она может даже помощь оказывать, но именно помощь, а не противодействие. Вот что необходимо различать.
— То есть дифирамбы писать?
— Ах, mon oncle!
Очевидно, это был порочный круг. И нужна самостоятельность, и ненужна, то есть нужна «известная» самостоятельность. И нужна критика, и ненужна, то есть опять-таки нужна «известная» критика! Словом сказать: подай то, не ведомо что, иди туда, неведомо куда. И при этом еще говорят: нет, вы отлично знаете, и куда идти и что подать, да только притворяетесь, что не знаете. Положим, что Феденька не особенно искусный диалектик, но он везде бывает, слышит всякие разговоры, — что-нибудь да и прилипает к нему. Ежели он выражается обрывками, то это значит, что и разговоры, которые он слушает, тоже ведутся обрывками. Есть люди, которые способны гудеть по целым часам, и все-таки в их гудении ничего не уловишь, кроме обрывков. Вот к этим-то гуденьям и прислушивается Феденька, и подражает им. Перед ним не церемонятся, выкладывают все впусте лежащее, потому что он — «адепт». И он усердно подбирает это впусте лежащее, ибо знает, что и ему со временем надо будет гудеть. Все будут гудеть: и он, и его сверстники и соратники в деле составления карьер, и кто кого перегудит, тот и воспрославится.
Ввиду всего этого я понял, что на почве слишком широких обобщений нам оставаться нельзя. Феденька слишком конкретен, слишком канцелярски мудр, чтоб идти дальше непосредственных результатов и чувствовать какую-либо иную потребность, кроме потребности мероприятий. Поэтому хотя он и предупредил меня в начале беседы, что не будет касаться злобы дня, но я все-таки решился попытаться хоть в этом направлении получить какие-нибудь разъяснения.
— Прекрасно, пусть будет по-твоему, — сказал я. — Стало быть, литература виновата? в чем? говори! обвиняй!
При этом слишком прямом обращении мой собеседник чуть-чуть покраснел, так что я, предвидя, что он непременно воспользуется случаем, чтоб поломаться передо мной, поспешил поправиться:
— То есть, не обвиняй от себя лично, — я знаю, что ты не способен на это, — но формулируй те обвинения, которые, по твоему наблюдению, наиболее в ходу, — объяснил я.
Феденька с минуту помолчал и затем, совершенно для меня неожиданно, каким-то шипящим, задавленным голосом произнес:
— Дядя! позвольте узнать, зачем ваша литература с таким упорством ищет осмеять и подорвать священнейшие основы нашего общества?
Я изумился. Не вопросу, который ничего особенно неожиданного не представлял, но тому феномену, который, в какую-нибудь минуту, совершился в моих глазах. Лицо этого юноши, за минуту перед тем благодушное и даже простоватое, внезапно позеленело и приняло суровые тоны; глаза получили сердитое, чуть не злое выражение; губы побелели и вздрагивали. Так велика была в этом способном молодом человеке готовность восторгаться чужими восторгами и озлобляться чужимы озлоблениями.