Произнеся последнее слово, Положилов на минуту остановился, как бы выжидая, какой эффект оно произведет на слушателей. Но никакого эффекта не было; скорее, напротив того, можно было предположить, что давно уж это слово у всех на языке и, рано или поздно, неминуемо придется его произнести.
— Если до известной степени, можно согласиться с Глумовым, — продолжал Положилов, — что, с общей точки зрения, страх есть чувство некрасивое и что сознаваться в нем не особенно лестно, то до современной русской литературы это уж ни в коем случае относиться не может. Ее нельзя не бояться; ее должно бояться. Возьмите одни фирмы: «Бодрствующая Упредительница», «Неусыпающий Шалыган», «Изъяснитель Язв»… разве не страшно? Разумеется, прежде всех должны бояться своя же братия, неостервенившиеся литераторы. Им, должно быть, особенно трудно, ибо в литературе обойтись без человеческих чувств, без человеческих мыслей, без обобщений, без идеалов, с одною канцелярскою насущностью… что ж это за литература будет! Но не освобождаются от обязанности трепетать и все вообще партикулярные люди, которые почему-либо не сумели уподобить себя зверям. К числу последних я причисляю и себя. И хотя, говоря вообще, я не вполне боюсь, но признаюсь, когда утром начинаю, по привычке, прочитывать печатные строчки, то ощущаю невольную дрожь. Помилуйте! каждый день кого-нибудь предают суду! Ни талант, ни известность, ни годы тщательнейшего самонаблюдения — ничто не ограждает от внушений самого ехидного свойства! И от кого исходят эти внушения?!
— И от кого исходят эти внушения?! — словно эхо, повторили мы все.
Но тут со мною случилось что-то загадочное. Несмотря на торжественность минуты, в ушах моих вдруг как-то совершенно явственно прозвучало:
Люди добрые, внемлите
Страданью сердца моего…
Разумеется, я ни с кем не поделился этой пилюлей; однако ж Положилов, по-видимому, угадал, что во мне происходит нечто неладное.
— Нет, ты не шути! — обратился он ко мне, — а обрати внимание! Столько нынче гаду в вашу литературу наползло, столько наползло, что даже вчуже страшно становится! Кружатся, хохочут, ликуют, брызжут слюнями… Иной всю жизнь в ретираде сидел, заплесневел, отсырел; думал: до гробовой доски мне в сем месте на стенах писать суждено, — и вдруг почувствовал, что момент его наступил! Вы представьте себе эту картину! Выходит оттуда, весь пахучий, и голосом, напоминающим местное урчание, вопиет: а позвольте вас, милостивые государи, допросить, по какому случаю вы унывать изволите?.. Каково вопросы-то эти слушать?
— А разве нельзя ему ответить: угадай! — как-то неожиданно сорвалось с языка у Поликсены Ивановны.
Совет этот был ужасно прост, до того прост, что Положилов на некоторое время даже как бы оторопел.
— Ты, Поликсенчик, всегда… — сказал он с оттенком нетерпения, но вслед за тем спохватился и присовокупил, — а что, ежели и в самом деле… Он — с допросцем, а ему в ответ… угадай?! Ведь это в своем роде…
— Нельзя! — резко прервал Глумов, который, по-видимому, успел уже убедиться (а кто же знает, может быть, и прежде он, только упражнения ради, противное утверждал), что «бояться» не стыдно.
— Почему?
— Чудак! сам же сейчас говорил, что засилие гад взял, — и спрашиваешь! Надо еще удивляться, что хоть по существенным-то пунктам гады решительных побед не одерживают. Ведь ежели их послушать, то все, что в течение последних лет приобретено, все это нужно нарушить и упразднить: земство отменить, суд присяжных уничтожить, цензуру восстановить, крепостное право возродить!.. Ну, этого, однако ж, им не дождаться!
— Вот видишь! стало быть, есть же и противовес!
— По таким-то пунктам… еще бы! Ну, а подробности там разные, например: ты, я, мы, вы, они — это уж в счет нейдет! этого нельзя и не уступить. Нельзя-с. Потому, засилие гады взяли! Подоплеку угадали! Ах, много еще кровожадности в этой подоплеке таится, куда как много! Вот они ее и эксплуатируют.
— А я так думаю, — возразил я, — что не столько кровожадность играет тут роль, сколько жалкая и скудоумная страсть к начертыванию паскудных словес на стенах нежилых строений, на заборах, скамьях и т. д. Вот она, настоящая-то подоплека, на чем стоит.
— Есть и это. Но, во всяком случае, гад знает, что ему нынче масленица. Попробуй-ка ему сказать: угадай! — он огорчится и сейчас тебе в ответ: измена! А вслед за этим и подоплека завопит: ха-ха, измена!
— Ах, мерзость какая!
— И ведь сам, шельмец, знает, что лжет! знает, что лжет, и все-таки лжет!
Говоря это, Глумов простирал руки и сверкал глазами. В первый раз я в нем эту восторженность видел. Обыкновенно он относился ко всем этим «изменам» скорее иронически, и вот теперь… Это было так странно, что на этот раз я уже не выдержал и явно запел:
Люди добрые, внемлите
Страданью сердца моего…
И все хором подхватили:
Он меня разлюбил!
Он ее полюбил!
— «Ее», то есть розничную продажу, во имя которой все современные литературные злодеяния совершаются! — пошутил Тебеньков.
А Поликсена Ивановна, совершенно успокоившаяся, с любовью оглянула нас и, вздохнув, присовокупила:
— Ах, бедненькие вы мои! беззащитненькие!
Одним словом, благодаря моей диверсии, чуть-чуть не водворилось в нашем кружке общее благодушие, как вдруг нелегкая дернула Плешивцева сказать:
— Ну вот, теперь все отлично. А то я слушал-слушал, и, признаться, все-то мне думалось: а ведь это они перед Филиппом хотят себя с хорошей стороны зарекомендовать!